Жозеф по-прежнему жил на ольньерском хуторе, в полуверсте от дедушки и на расстоянии четверти версты от нас. Он не был красавцем, но мог нравиться тем, кто любит печальные лица. Он был желт и худ лицом, а черные волосы, падавшие ему на лоб и висевшие по щекам, придавали ему вид еще более тщедушный. Он не был, однако ж, ни дурно сложен, ни мешковат, и я замечал в его сухих и угловатых скулах выражение, которого не бывает у людей слабых. Его считали больным и хилым, потому что он двигался медленно и никогда не смеялся, но, видя его очень часто, я убедился, что он был уж таким от природы и не чувствовал в себе никакой боли.
Он был, однако ж, плохим работником в поле, мало смотрел за скотом и имел нрав вовсе не любезный. Ни один работник, ходивший за сохой, не получал такой малой платы, да и то все удивлялись, как может хозяин так долго держать его, потому что у него ни в поле, ни в хлеву дело не спорилось. А когда ему говорили об этом, он выражал такую досаду, что просто не знали, что и подумать. Его хозяин говорил, впрочем, что он никогда не отвечал ему грубо, и что, по его мнению, те, которые повинуются с ужимками, но молча, все-таки уж лучше тех, которые льстят и обманывают, ласкаясь.
Хозяин уважал его за неизменную верность и за то отвращение, которое он обнаруживал ко всему бесчестному. Он видел, что Жозеф малый честный и скромный, и сожалел, что дело не спорилось у него в руках, а сердце не лежало к работе. Тем не менее, он держал его у себя, частью по привычке, частью из уважения к старику Брюле, который был ему закадычный друг.
То, что я сказал о Жозефе, показывает вам, что он не мог слишком нравиться девушкам. Они не хотели и смотреть на него, и дивилась, что никогда не встречают его взгляд, а глаза у него были большие и светлые, как у совы и, казалось, ровно ни к чему ему не служили. Несмотря на то, я ревновал его к Брюлете, потому что она была к нему внимательнее, чем ко всем другим, да и меня принуждала к тому же. Она давно перестала бранить его и, казалось, решилась примириться с его природным нравом, никогда не сердилась на него и не выговаривала ему. Она прощала ему нелюбезность и даже невежливость — а она уважала учтивость пуще всего. Он мог делать всякие глупости: мог садиться, например, на ее стул, когда она вставала, и заставлять ее искать себе другой, не поднимать клубок шерсти или моток ниток, когда она роняла их на пол, перебивать ее речь и ломать ее спицы и посуду, и никогда не слыхал он от нее за то нетерпеливого слова, тогда как она бранила меня и насмехалась, когда мне случалось сделать хоть сотую долю того самого.
И потом, она заботилась о нем как о родном брате. У нее всегда был в запасе кусок говядины, когда он приходил к ним, и был ли он голоден или нет, она заставляла его есть, говоря, что ему нужно подкрепить желудок и освежить силы. Она смотрела за его одеждой, как родная мать, и даже сама вызывалась чинить ему и штопать, говоря, что его матери некогда шить и кроить. Наконец, она часто гоняла овец туда, где он работал, и разговаривала с ним, несмотря на то, что он говорил очень мало и плохо.
Она не терпела, чтобы к нему выражали презрение или издевались над его печальным видом, и на всю критику и упреки, которые делали ему, отвечала, что он слаб здоровьем, что он нисколько не глупее других, что говорит он, правда, мало, но зато думает более, и что лучше молчать, чем говорить только для того, чтобы ничего не сказать.
Когда мне приходила охота побраниться с ним или досадить ему чем-нибудь, она тотчас же останавливала меня, говоря:
— У тебя, Тьенне, должно быть, очень злое сердце. Ты выставляешь бедного Жозе на посмешище другим вместо того, чтоб заступаться за него, когда его обижают. Я считала тебя лучшим другом и более добрым родственником.
И я делал то, чего она хотела, и заступался за Жозефа, не понимая, впрочем, какая болезнь или горе могли быть у него, потому что скрытность и леность, по моему мнению, никак нельзя было считать болезнью от природы, а если это и действительно была болезнь, то от нее всегда можно было излечиться.
Со своей стороны, Жозеф, не показывая ко мне прямо отвращения, обходился со мной так же холодно, как и с другими и, казалось, ни во что не ставил ту помощь и услуги, которые оказывал я ему при всяком удобном случае. И потому ли, что он также любил Брюлету, или потому, что любил единственно самого себя, только он странно улыбался и обнаруживал почти презрение всякий раз, когда она оказывала мне при нем хоть малейший знак дружбы.
Раз как-то заметив, что он дошел уже до того, что пожимает плечами, я решился объясниться с ним без шума, чтобы не рассердить Брюлету, но прямо и откровенно, чтобы дать ему почувствовать, что если я сношу его присутствие при ней так терпеливо, то и он, со своей стороны, должен платить мне тем же. Но так как тут были, кроме нас, еще и другие парни, также влюбленные в Брюлету, то я отложил свое намерение до той минуты, когда мы будем одни, и с этой целью на другой день поутру пошел в поле, где он работал.
К удивлению, я нашел их вместе. Брюлета сидела на корнях толстого дерева на краю оврага, куда послали его нарезать терновнику. Но он и не думал резать, а занимался тем, что строгал какую-то палочку, которую поспешно спрятал в карман, когда увидел меня, и заговорил с Брюлетой, точно как будто я был его хозяин или как будто он поверял ей какую-нибудь тайну в ту минуту, когда я подошел.
Это так смутило и рассердило меня, что я хотел уйти, не сказав ни слова, но Брюлета остановила меня и, принимаясь за пряжу (разговаривая с Жозефом, она отложила работу в сторону), пригласила меня сесть возле нее. Полагая, что она только хочет этим меня задобрить, я отказался, говоря, что теперь не такое время, чтоб сидеть в канавах. И в самом деле, погода тогда стояла холодная, сырая. Вода была мутная, а трава мокрая и грязная. На пашне местами еще лежал снег и дул сильный, неприятный ветер. Верно, думал я, Жозеф очень нравится Брюлете, если она решилась выйти из дома в такую погоду — она, которая так часто и охотно предоставляла пасти свое стадо соседке.
— Жозе, — сказала Брюлета, — друг наш, Тьенне, сердится на нас за то, что мы скрытничаем от него. Не рассказать ли ему наш секрет? Может быть, он и посоветует тебе что-нибудь доброе.
— Он? — сказал Жозеф, пожимая плечами, как накануне.
— Что у тебя, спина что ли чешется при моем виде? — сказал я, рассердившись. — Смотри, брат, я почешу тебе ее так, что ты у меня в другой раз не захочешь!
Жозеф посмотрел на меня исподлобья, как будто собираясь укусить, но Брюлета дотронулась до него концом прялки и, наклонившись, стала шептать ему что-то на ухо.
— Нет, нет! — отвечал он, вовсе не стараясь говорить тихо. — Тьенне не может посоветовать мне ничего путного. Он в этом деле смыслит так же мало, как и твоя коза. И если ты скажешь ему хоть одно слово, я не скажу тебе больше ничего.
Говоря это, он поднял топор и серп и ушел.
— Вот он опять рассердился, — сказала Брюлета, вставая и собирая стадо, — но поверь мне, Тьенне, тут нет ничего важного. Я знаю затеи его: помочь мы ему не можем, и лучше всего оставить его в покое. Он, должно быть, помешан немножко с самого рождения. Он не умеет, да и не хочет объясниться, и всего лучше, кажется, не тревожить его: когда начинаешь его расспрашивать, он принимается плакать и убивается из-за пустого.
— Мне кажется, впрочем, Брюлета, что ты умеешь заставить говорить его.
— Я ошиблась, — отвечала она. — Я думала, что у него на душе в самом деле какое-нибудь горе. Но то, что рассказал он мне, рассмешило бы тебя, если бы я могла тебе сказать. Но так как он не хочет этого, то нечего об этом и думать.
— Если бы это были пустяки, — продолжал я, — то вы не принимали бы в нем такого участия.
— А ты находишь, что я принимаю в нем слишком большое участие? — сказала она. — Да разве я не обязана этим его матери, которая лелеяла меня и заботилась обо мне более, нежели о своем собственном детище?
— Справедливо, Брюлета. И если ты любишь в Жозефе его мать, то тут и говорить нечего. Но в таком случае я бы желал быть ее сыном: я вижу, что это гораздо лучше, нежели быть твоим двоюродным братом.
— Предоставь эти глупости говорить другим, — отвечала Брюлета, покраснев немного.
Между тем мы прошли поле и подошли к дому. Брюлета объявила, что зайдет к нам на минутку повидаться с моею сестрою. Но сестры не было дома — она пошла собрать овец, который забрели на большую дорогу. Брюлета не хотела ее дождаться. Желая задержать ее, я убедил ее снять башмаки, чтобы счистить с них снег и просушить у печки, и, заарестовав ее таким образом — она принуждена была сесть и ждать, пока башмаки высохнут — я решился высказать ей наконец свою любовь и то горе, которое накопилось у меня на сердце.
Но вот беда: я никак не мог придумать начала для своего объяснения. За вторым и третьим словом у меня бы дело не стало, но первое никак не давалось. Пот выступил у меня на лбу, а дело вперед не подвигалось. Брюлета могла бы, правда, помочь мне, если бы захотела (плутовка знала, на какой лад хочу я затянуть песенку — она не раз слышала ее от других), но с нею нужно было терпение да терпение. И хотя я не был совсем новичком в любовных речах, потому что мне не раз случалось поговаривать об этом с другими красотками, не такими гордыми, именно с целью навостриться, тем не менее, я никак не мог придумать ничего путного и достойного такой важной девушки, как Брюлета.